Рикошет

Annotation


фантЛабораторная работа Рикошет

 

Рикошет


Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Тяжело мне, замирают ноги… Господи, да это же Тютчев! Федор Иванович. «Накануне годовщины 4 августа 1864 года». Я огляделся: действительно я брёл по какой-то дороге. Вот только большой её вряд ли можно назвать. А меня поэтом Тютчевым – тем более. Свое имя я помнил отлично, хотя голову ощущал неким подобием огненного кактуса – тысячи иголок пронзали мозг. Несмотря на боль, окружающее я воспринимал адекватно. Только вот это окружающее не отвечало мне взаимностью.

Было же как? В мэрии в два часа совещание – по поводу сноса ветхих домов; меня эта тема не касалась, но присутствовать я обязан: такова убогая чиновничья доля – назвался груздем, полезай в любой кузов. Машина ждала у дома, я вышел и направился к ней – тридцать шагов. И… вдруг Тютчев. Никакой машины, никакой мэрии. Кривая улочка, деревянные тротуары по обочинам. Тротуары из тяжелых грязных неструганых досок. Их еще горбылём называют. Я покрутил головой и потащился по центру проезжей части, стараясь ни о чем не думать: скоро всё выяснится само собой. Ноги действительно замирали, а проклятый кактус продолжал что-то вышивать в мозгу раскалёнными иглами. Было больно и мерзко. Рубашка под пиджаком взмокла. Галстук злорадно душил.

Я решил присесть и поискал глазами – куда? За деревянными тротуарами сплошной стеной росли кусты акации, а за ними просматривались заборы, заборы, заборы… Направо вёл поворот, впереди вроде бы маячил шлагбаум…

И тут сердце ёкнуло. Ноги подогнулись. Я невольно присел на корточки и обхватил пылающую голову руками. Я узнал это место. По этой кривой улочке десять лет я бегал в школу. Сначала в первый класс. Потом во второй. Потом в третий. И так далее. И десятый окончил, сдал экзамены – и всё по этой утоптанной дорожке, среди этих акаций, полтора километра вперёд, полтора назад. Шесть дней в неделю. Десять лет.

И я пошёл домой.

Я толкнул калитку и вошёл. Шарик выкатился под ноги – безобидная собачонка. В огороде среди грядок работала женщина.

— Есть кто-нибудь? – хрипло позвал я.

Женщина поднялась и, вытирая запачканные землёй руки, направилась ко мне. Мама! Горло моё пересохло, язык распух и не ворочался во рту. Конечно, это была она, моя дорогая труженица, моя храбрая умница, моё милое солнышко! Боже, какая же она молодая – лет на двадцать пять младше меня нынешнего. Говорят, если сын похож на мать, судьба его будет счастливой. Я на маму похож: те же карие глаза, смуглая кожа, большие умные уши…

Она растерянно смотрела на меня, седовласого пожилого сына, почти старика, словно пыталась вспомнить что-то – и не могла. Я молчал, любуясь ею и не смея обнять. Я боялся её напугать. Боже, как же я соскучился!

Из огорода в замызганной белой майчонке уже бежала сестра. Сколько же ей? Ага, лет двенадцать, определил я.

— Кто вы? – сходу сердито закричала Клавка. – Что вам нужно?

— Что ты, что ты, — испугалась мама. – Человек хочет попить, наверное…

— Да, попить, — мне удалось разлепить губы.

Клавка недоверчиво осмотрела мои седые виски, дорогой костюм, немецкие туфли, английский галстук и хмыкнула:

— Щас… квасу принесу.

— Вы, вероятно, заблудились?

— Да, похоже. Когда-то прежде я жил в этих местах. Лет сорок тому назад.

Мать смотрела на меня во все глаза. Клавка принесла квас – в большом эмалированном ковшике. Я припал к источнику со страстью корабля пустыни – в смысле верблюда, который сорок дней не пил, не ел, тащась по пескам. Квас не унял боли в голове, но освежил желудок, освободил язык и губы, я вроде бы мог говорить.

— Вы из областного центра, однако? – спросила мама.

— Оттуда… из него…

— Может быть, окрошечки с дороги? Правда, без колбаски, но зато свежая, со своими огурчиками.

— А муж придет — заругается?

— Отец на работе, явится вечером. Да и чего бы он ругался? Если токо шибко пьяный… А рассказать я вам мало чего могу, мы туточки лет пять живём. А ваш-то домик хде стоял?

— Там, у речки, — я вспомнил развалины старой избы; после войны люди не занимали её – всё ждали, что вернутся хозяева, вроде бы какие-то Туркины, но они сгинули в пучине всенародного горя, и дом послевоенные десятилетия простоял пустой. О той избушке по улице гуляли страшилки: думаю, что взрослые их специально сочиняли, чтобы детишки не тревожили гнилые брёвна: ещё придавит кого невзначай… Старшие пацаны там курили, травили анекдоты, а мелюзга побаивалась нечистой силы. В итоге домик всё-таки рассыпался, и его всем миром поделили на дрова.

— Хо–споди! – всплеснула мама руками. – Да неужто? Так вы Туркин? А там никто и не поселился… и никто и не знает… И… окрошечки-то как? Вы ихний сынок, ли чё ли?

— Знаете что? Я схожу на речку, искупаюсь, смою пыль, а потом вернусь.

Я аккуратно, излишне аккуратно притворил калитку, потому что мне казалось – сейчас рухнет городьба, если чуть стукнуть по столбику; чиркнул взглядом по крышам сарая и дома, боясь, что толь на крышах вспыхнет от моего взгляда, и всё вокруг сгорит, сгинет, провалится в тартарары, и я останусь один, совершенно один, как тот арабский верблюд в пустыне, которого только что напоили русским квасом. Ноги не держали меня, и чтобы не упасть, я начал их переставлять – одну за другой, одну за другой, пока почти не побежал по улице под уклон, к речке. Наверное, мать и сестра смотрели через заплот, как я улепётываю от своего детства, да что прикажете было делать? Голова раскалывалась…

Мокрый, как мышь, я добрался до разрушенной избы и присел на ближайшее бревно, в благословенную тень. С берега доносились плеск, басовитые мальчишеские матерки, тянуло дымком…

Вы чувствовали себя когда-нибудь теннисным мячиком? Вот летит он по дивной траектории, заданной ему умелой ракеткой, и вдруг – бац! Рикошет. Мячик ударяется о твёрдую поверхность, о какой-нибудь столбик, и резко меняет направление полёта. И вот он уже спрятался в траве, там, где ему вовсе не положено быть… В голове адская боль, в глазах искры, и ты сидишь где-то в детстве, на замшелом бревне, у страшной избы, ничего не соображая, а кактус вонзает тысячи игл внутрь черепа, и ты дерешь волосы, царапаешь кожу…

Кто-то ткнулся в колени. Я открыл глаза: Шарик. Чёрный умный пёсик с жёсткой, как железо, шерстью. Я прижал собачку к груди, расцеловал её морду и стал вспоминать. Шарик прожил у нас только год. Отец, совершенно пьяный, шатаясь, приволок его откуда-то за пазухой, а впоследствии так и не вспомнил, где его подобрал. Случилось это ранней весной шестьдесят четвертого года, а через год, в мартовскую метель, накануне Масленицы мы нашли во дворе утром тельце Шарика, почти засыпанное снегом. Его укатал сдуру, играючи, громадный соседский пёс Карай – помесь овчарки с сенбернаром. Они часто играли, и играли дружески, по–свойски, но метель, волчий ветер, злобные вихри снега, враждебный мрак, возможно, подействовали на инстинкты Карая, и он нечаянно придушил добрую собачонку. Ночью никто не слышал их визга и лая, пурга стонала и пела сильнее…

Следовательно, это лето шестьдесят четвёртого, — соображал я. Мне восемь лет, и я в пионерском лагере: тем летом мне досталась путёвка на третий сезон. Значит, скорее всего, четвёртое августа, как и там, в две тысячи четырнадцатом, из которого я выпал.

Клавке было двенадцать. С ума она сойдет через тридцать четыре года, тоже в августе, в дефолт «киндер–сюрприза». Она после школы поступит на экономический факультет, сделает отличную банковскую карьеру, и ко времени дефолта будет держать в руках нити десятка крупных финансовых учреждений: миллиарды рублей, сотни миллионов долларов. Конечно, не своих, а чужих — тысячи серьёзных клиентов. Когда рубль рухнет, рухнет и её разум. С тех пор она почти беспрерывно плачет. Сидит в кресле и плачет. Я её навещаю в клинике – по пятницам. Это самый страшный день недели. Я беру её руки в свои, смотрю внимательно в глаза – в них зелёная бездна: бесконечные зелёные холмы долларов, уходящие за горизонт. Я кормлю её чёрной смородиной, она хватает ягодки открытым ртом, как ребёнок, давит их во рту языком и зубами и даже смеётся. Она может съесть много смородины; но она не может есть её вечно. Через два часа я ухожу. До следующей пятницы. Доктора говорят: сделать ничего невозможно, разрушены какие-то глубинные слои личности, повреждён мозг. Никого, кроме меня, у Клавки нет. А я хожу к ней в клинику только по пятницам, потому что в тот же вечер напиваюсь вдребезги, вдрабадан и утром не могу работать.

Отцу сорок два. Он замёрзнет следующей зимой. В половине шестого утра меня разбудил отчаянный шум: в распахнутые настежь двери с криком, плачем и воем затаскивали облепленное снегом бревно. Оказалось, это не бревно, а отец. Сосульки на лице. Снег опушил щёки, шапку. Налетели соседи. Вдруг взялись какие-то старухи. С отца содрали полушубок, стянули валенки, сорвали одежду, носки. В воздухе жутко запахло водкой, нашатырным спиртом, каким-то горелым луком, ещё чем-то пронзительным. Я плакал у себя на печке, люди стучали ногами, кричали, растирали голого отца, который с трудом, с ужасом, пьяно мычал. Потом приехала бригада скорой помощи и увезла обмороженного. Накануне на заводе была получка, премия. И они всей бригадой играли в шахматы (!), выпили изрядно, и пора было расходиться по домам. Но решили добавить. Потом выпили ещё. И решили снова сыграть – кто-то кричал о мухлеже, о том, что сейчас всем покажет, кто тут Спасский, а кто Петросян (это не юморист, был такой чемпион мира — Тигран). Но шахматы рассыпали по полу и не смогли собрать. И бригада тоже собрать себя не смогла. Кто-то улегся спать на лавках в каптёрке, а кто-то, как отец, побрёл домой. Он не дошёл до нашей калитки два дома: взялся обеими руками за чужой штакетник и уснул. Кабы Шарик был жив, этой трагедии не случилось – он любил отца всеми фибрами собачьей души, ждал его возвращения до победного конца, прыгал по двору, выбегал на улицу, а когда встречал хозяина, то громким счастливым лаем оповещал мир о его прибытии. Но Карай укатал Шарика в марте, а отец замёрз в декабре шестьдесят пятого. В больнице у отца началась гангрена. Ему ампутировали ноги, затем руки. На морфии он прожил две недели и умер.

Брату четырнадцать. Через четыре года он ударит обрубком железной трубы взрослого мужика, по голове, расколет череп – тяжкое телесное повреждение. Брату только на днях стукнет восемнадцать – значит, совершеннолетний: пять лет общего режима. Помню снег, снег без конца. От остановки сельского автобуса до колонии около километра. Мы с мамой бредём по нечищеной дороге, вязнем в колее, оставленной тюремным трактором. Мне уже тринадцатый год, я в доме единственный мужчина, и вот мы с мамой прибыли на свидание с братом. Положено передать только пять килограммов продуктов, но мы тащим все двадцать. Знаем: тому дай, этому… Да и, может, повезёт, возьмут побольше… На контрольно–пропускном пункте работают отвратительные девки в милицейской форме. Их трое, они почему-то все рыжие, все худые, у всех жидкие волосёнки завязаны в хвост, все гогочут над какой-то похабной байкой, повторяя со слезами на глазах: «И в этой переделке сломали белке целку…» Матери стыдно, страшно, плохо, она прячет меня в угол, но я смело ставлю на стол наши котомки и коробки, сердито грохочу ими. Девицы успокаиваются, вытирают слёзы, что-то пишут, куда-то звонят. Мы ждём, сидим на деревянном диване. Больше никого нет. Казённое убогое помещение. Потом приводят брата: руки за спиной, черная роба, бритый наголо, глаза виноватые, губа разбитая… И так пять лет. От звонка до звонка. А дальше хуже. Потому что дальше наркота. Мы с сестрой оба учимся в областном центре, студенты, дома бываем по выходным, и то не часто. Мать живет вдвоём с братом. Он выпил из неё кровь. Он выпил из неё здоровье. Он выпил из неё всё женское, материнское, он вынес из дому всё, что можно было продать, он воровал кур и гусей, его проклинали соседи, и мать выплакала все глаза, и не осталось уже слёз в том мире, где она их обычно брала. Она жила на границе сухого мира, безводной пустыни, в которой был только песок горя, один сплошной черный песок горя, черный, как угольная пыль, оставшаяся от сгоревших душ, горы чёрного песка. И она отравилась. Выпила уксусную эссенцию. Она знала, что умирать будет ужасно больно, но горло у неё уже было сожжено жизнью, и она пила до конца, до дна бутылочки, чтобы умереть поскорее, с меньшими муками. И всё равно она мучилась сорок минут. Мы с сестрой приехали через шесть часов после её смерти. Брат уже повесился на чердаке. Так мы остались с Клавкой одни. Через год я окончил университет, а сестра к тому времени уже вовсю ходила в талантливых финансистках…

Шарик свернулся калачиком у моих ног и дремал. Шарика я не спасу. Если бы я спас Шарика, он спас бы отца, а при отце брат, может быть, не загремел бы в тюрягу. Но я чувствовал: так долго я здесь не пробуду — Карай укатает Шарика на Масленицу. Почему-то я был уверен, что я только мячик, рикошетом залетевший не туда, и меня скоро найдут и швырнут по правильной траектории. Голова раскалывалась. Я побрёл на берег. Здесь мальчишки устроили нечто вроде пляжа. Я подошёл к воде и начал раздеваться, стараясь не смотреть на загорелую шпану. Вон и дорогой братишка среди них.

Я вошёл в воды родной речки и засмеялся. Господи, кто это из великих кричал на весь древний мир, что в одну реку нельзя войти дважды? Смешной, смешной, глупый дуралей–философ! Я наклонил голову и стал пить воду, как конь, пофыркивая и расплескивая прозрачную влагу. Как раз в начале шестидесятых в городке, на этой речке построили три завода. На одном из них и работал мой отец. Заводы ещё не успели никому навредить. Зато начали возводить целые районы пятиэтажек – благоустроенных хрущёвок, бывших в ту пору мечтой каждой местной семьи. Правда, квартиры в них давали только местной знати, инженерно–технической интеллигенции, а до нас, рабочих семей, очередь дойдет в семидесятые. К тому времени из речки детства не то что пить воду, но и купаться станет опасно: в ней прочно пропишется заводская зараза.

Мокрый и почти счастливый я вылез на берег и растянулся на песке.

— Дядя, а вы американский шпиён?

— Почему шпион?

— Дак на одёжке всё по–американски написано!

Их было пятеро, и каждый был прекрасен. И все вместе они были прекрасны. Здесь, на берегу, я почувствовал себя на минуту премудрым Одиссеем, встретившим в странствиях наивных туземцев. Чистых душой. Чистых телом. С чистыми глазами. Но я уже знал, что буду делать: река дала мне силы. Поэтому я хмуро сказал:

— Ребятки, я вернусь через полчасика и покажу вам фокус. Если хотите.

— Хотим! – воскликнули туземцы. Я быстро оделся и почти побежал домой. Да, чёрт возьми, домой! Этот дом снова был моим. Шарик приплясывал следом.

Я почти ворвался в ограду и напугал маму.

— Ну, где ваша окрошка? – закричал я. Клавка подозрительно глянула на меня – исподлобья. Она – первый пункт плана. Мама скрылась в избе, а я придержал Клаву за руку и усадил на скамейку.

— Послушай меня, Клава, очень внимательно. После школы ты можешь поступить на экономический факультет. Не делай этого. Лучше поступай в политехнический. Инженеры – о–го–го! Их все уважают. Не то что банкиров. Я правду говорю. А чтобы ты мне поверила, я подарю тебе одну вещицу, вот, — я выудил из кармана мобильник. Простенький рабочий «Philips Xenium».

— Чё это? – распахнув глазёнки, изумилась сестрица.

— Телефон. Сотовый. Их пока не умеют делать. Но скоро научатся. А ты поможешь – вот же он у тебя.

— А позвонить можно?

— Сейчас нет. Сейчас здесь станций нет. У тебя единственной во всём мире сейчас такая игрушка. Кстати, играть можно. Пока заряд не кончится. Извини, не захватил зарядку.

Пришлось включить телефон и показать Клавке пару игр.

— Только это… не отдавай никому. А в политехническом институте разбёрешься. Запомнила – только в политехнический. Только в инженеры. Никаких финансистов.

— Идите кушанькать! — позвала мать.

Пункт номер два.

— Валентина Михайловна, окрошка чудная. Тут вот какое дело, — я снял с руки часы «Romanson». – Не могли бы вы в знак моей благодарности за гостеприимство и в память о моём посещении родных мест… в общем, не могли бы вы передать мужу эти вот часы…

— Хосподи, да бог с вами! Золотые! Да ни за что! Ещё скажут, что украла.

— Да как же украли, Валентина Михайловна, я ж сам вам их дарю. И не золотые они, а позолоченные. И не просто так дарю, а с просьбой об исполнении.

— Об исполнении? – в проницательном взгляде мамы так и читалось, как в букваре: «Шпиён! Точно шпиён!»

— Да не шпион я. Просьба такая. Ваш муж… поверьте мне… в будущем году, точнее двадцать второго декабря, получит премию и… в общем, они с мужиками сильно отметят. И он замёрзнет ночью. Не дойдёт до дома. Схватится за палисадник соседский и замёрзнет. Стоя. Но теперь вы знаете. Двадцать второго декабря шестьдесят пятого года.

Мама мелко задрожала. Я обнял её. Она прижалась ко мне, как… как мать к родному сыну… которого не видела сотни лет…

Мальчишки на берегу играли в футбол. Мяча у них не оказалось, и они соорудили из тряпок нечто круглое, обвязали верёвками и здорово галдели. Босые пятки так и мелькали в золоте солнца. Нечто круглое при ударе по нему жалобно хлюпало, но держалось.

Я подошёл к ним. Мне хотелось их расцеловать. Но какой же палач целует жертву? До такого цинизма я не дорос. Куда мне до Иуды.

Я снял пиджак и положил его на песок. Снял рубашку. Разулся. Мне жутко хотелось ударить по этому круглому из тряпок хотя бы раз босой ногой, но я спешил: я чувствовал, что меня вот–вот самого запулят неведомо куда и неведомо чем… вряд ли босой ногой. А у меня оставался пункт третий, самый важный. Я вытряхнул карманы. Ветрозащитная зажигалка «Zippo» из чистой меди. Стандартная красно–белая пачка «Marlboro Filters». Шариковая ручка «Parker». Носовой платок… ну, это им не надо.

— Ребята, вот это богатство – импортные сигареты, заграничная зажигалка и ручка – настоящая шариковая ручка! — достанется тому, кто первым переплывет речку туда и назад.

Поднялся восторженный вой и улюлюканье.

— Я тоже участвую, — заявил я.

— Ха! Та вы на все сто спортсмен!

— Омманете!

— А кто же будет охранять?

— Нет, отнюдь не спортсмен. А охранять — Шарик на что? Шарик? Охранять!

Собачонка заметалась, парнишки грохнули хохотом:

— Во, овчарка! Собака пограничника! Джульбарс!

— На счёт три, — объявил я. Но тут Шарик бросился в воду, опять смех, возня. Его вытащили за шкирку и посадили возле сокровищ. Брат встал рядом со мной. На счет три все бросились в реку моего детства. На счет двадцать три я схватил брата за волосы и увлек на дно. Он рвался наверх, к воздуху, к жизни, но я был старше, сильнее и – мудрее, думал я…

… Сегодня пятница. Ко мне придёт Клава. Принесёт смородину. Я очень люблю гладкие упругие кисло–сладкие градины смородины. Она росла в нашем огороде. Ягоды так чудно лопаются во рту, если прижать их зубами. Сегодня четвёртое августа две тысячи пятнадцатого года. День молитвы и печали. Память рокового дня. Пятьдесят один год назад я утопил брата. Никто мне не верит, потому что мне было тогда восемь лет, и я отдыхал в пионерском лагере. Брата утопил американский шпион. А я хотел как лучше. Но получилось ещё хуже, чем было. Когда тело брата принесли с речки, мама даже не подбежала к нему. Она страшно закричала и бросилась в дом. Выхватила часы, что я ей оставил для отца, и истолкла их каблуками в порошок. А потом выпила до дна склянку с эссенцией, всю — до донышка. Мячик ударился обо что-то твёрдое и срикошетил туда, куда было нельзя. Потом некто подобрал его и задал новую траекторию полёта. И мне досталось две жизни, два полёта к смерти. Клава теперь ведущий инженер в электронной фирме. Она мне не верит. И доктор не верит, хотя это он год назад вёз меня мокрого, в одних трусах, из двора многоэтажки в клинику. Мне никто не верит… А вы бы поверили Каину–братоубийце?





FantLab page: https://fantlab.org/work438412